Отрывок из романа... О художнике в эпоху перемен...
"...Зимний дворец вместо какого-то угла, переулка и улицы в Симферополе и пристав Дерябин во всей его тяжеловесности и мощи — это была такая находка, что Сыромолотов, прощаясь с Надей, долго обеими своими ручищами жал ее узенькую девичью руку и благодарно глядел все, тоже в радостные, круглые светлые глаза.
Про себя думая, он не мог бы назначить даже и цены за такую находку, а Наде говорил:
— Не помню, у какого это поэта я вычитал в мои древние годы:
Сюжета нет, сюжета нет, —
Я жизнь отдал бы за сюжет!
Вот, значит, какова бывает цена порядочному сюжету на бирже поэтов. Однако и на бирже художников хороший сюжет стоит много... Об одном нашем русском художнике вы, наверно, когда-нибудь слышали, что всю свою жизнь он отдал одному только сюжету, но о другом, может быть, и никогда не услышите, что он свои фигуры для картины вылепил из воска и всячески их освещал, пока не нашел освещения, какого хотел... Вот так и я... вкупе с вами, Надя. В том, что я хотел сделать там, у себя, таился, конечно, сюжет, но только здесь, в Петербурге, вырос он во весь рост и... как бы это сказать... в душу мне глянул — вот! Вам обязан этим, вам, — никогда не забуду, что у вас я в долгу, Надя! В долгу, в долгу!
— Алексей Фомич, — сказала Надя, — а как же вы... Я хочу сказать, как же вы думаете о подобном сюжете и не думаете о приставе Дерябине?
— Как же так не думаю? — удивился Алексей Фомич. — Теперь буду думать и день и ночь.
— О том, как он сидит на своей лошади? А если он придет к вам в мастерскую и посмотрит на себя и спросит вас: "Кто это вам разрешил такую картину писать?"
Надя сказала это за один прием, и только когда сказала, ей стало неловко за себя, но Алексей Фомич ответил ей так, как было ему свойственно:
— А зачем же я буду пускать приставов Дерябиных в свою мастерскую? Этого еще недоставало!
— А кто же будет смотреть вашу картину, когда она будет готова? — снова спросила Надя.
— Победивший народ, — коротко ответил ей Сыромолотов и добавил: — Ведь вы же уверены, что народ победит?
— Уверена, да, только... когда еще это будет!
— Да ведь и картина моя когда-то еще будет готова! — в тон ей отозвался Алексей Фомич, еще раз пожав ей на прощанье руку.
Как в жизни каждого человека, так и в подспудной, ни для кого другого не видной жизни крупного художника бывают взлеты, но случаются и срывы. Это не значит, конечно, что ему совершенно не удалось то, что он создал, — нет; это значит только, что он не все дал на холсте, что мог бы, что в силах был бы дать.
Теперь, когда весь целиком захвачен был Сыромолотов своей новой картиной, ему стало совершенно ясно, почему он вскоре же после того, как показал свой триптих "Золотой век" своему Ване и пациентам врача Худолея, охладел к триптиху и принялся за пейзаж "Майское утро".
В "Золотой век" вложено им было очень много и, однако, не все: было показано как бы несколько крутобоких вспененных яростных волн, но не просторно бушующее море. Он хотел захватить триптихом три момента: предгрозье, грозу и послегрозье, но средний из них — гроза — получился каким-то малоговорящим — частичка очень большого, волна вместо моря, — всего только несколько человек вместо восставшего против своих угнетателей народа... А кто же построил на пустом поле то новое, чему тоже слишком уж тесно было на третьей полосе триптиха?
Эту картину вздумал резать ножом пришедший вместе с Ваней в его мастерскую провокатор Иртышов, но могло быть и так, что если бы она была выставлена, то очень многие из публики поняли бы ее не так, как задумал ее сам художник, а между тем картина, вполне удавшаяся ее творцу, не должна вызывать кривотолков: она покорит с первого на нее взгляда, как покорило Надю "Майское утро", вызвав у нее слезы восторга.
Но, возмущенный, выхватил из кармана свой перочинный нож Иртышов, когда увидел "Золотой век", и чем бы ни руководился он при этом, для Сыромолотова довольно было одного этого ножа, чтобы охладеть к триптиху, как довольно было искренних слез Нади, чтобы признать "Майское утро" своим взлетом.
Однако что же такое "Майское утро", как не пейзаж? И девичья фигура, введенная им в картину, была не только неотъемлемой от пейзажа, — она углубляла его, она была человеческой мыслью в нем, — именно тем, чего не хватало его триптиху, хотя в основе его лежал тоже пейзаж. Этот пейзаж с радугой, стоившей ему много труда и исканий, был все же не продуман им до больших глубин.
Не те несколько фигур, какие были даны им в средней части триптиха, а массу их, ломающих старую жизнь, должен был он уместить на узком холсте; он упростил рисунки, и вышло не то...
Даже единоборство Мстислава Храброго, князя тмутараканского, с князем Редедей было не в пустом поле, а перед множеством воинов как с той, так и с другой стороны. И о второй части триптиха могли бы сказать: "Одна ласточка не делает весны, и пять — шесть человек недостаточно, чтобы показать восставший народ".
В "Майском утре" он как бы отбросился в сторону от темы триптиха, признав ее для себя слишком трудной, в этом был его срыв.
Ему только некому было сказать об этом: сыну не пришлось, кому-нибудь другому — незачем, и срыв этот переживался им в одиночестве.
Он, конечно, не мог не ценить колорита этой картины, в чем сделал он тогда большой шаг вперед, но содержание, сюжет картины... Он взялся тогда за холст, названный им "Майское утро", чтобы забыть о триптихе.
И все-таки даже и удавшееся ему "Майское утро" он не называл про себя взлетом: это был отход от мотивов триптиха, прыжок в сторону общепонятного, всеми заранее принятого, но не взлет. И вот только он чувствовал настоящий и высокий взлет весь без остатка захваченный "Демонстрацией" (или как бы впоследствии ни назвать ему свою новую картину), и это был самый большой взлет изо всех, когда-либо испытанных им в жизни.
Простодушная Надя, случайно войдя в его дом с просьбой дать какой-нибудь рисунок или этюд для лотереи в пользу ссыльных и заключенных политических, будто вошла с фонарем в кладовую его памяти о 1905 годе. И вот рядом с триптихом, на котором, между прочим, изобразил он семицветную радугу — труднейшая задача для живописца! — зарделась в его мозгу молодая русоволосая девушка с красным флагом.
Просто вспомнилось то, что давно, еще в молодости его, считалось святым: идут девушки, русские мученицы за идею, с красными флагами, а потом становятся заключенными и ссыльными.
Картина, которую он затеял там, у себя в Крыму, явилась как бы платежом долга, повинностью, подвижничеством, но не взлетом художника. Он только как бы сделал несколько подскоков на земле, только расправил для полета крылья, но не взлетел.
Быть может, и взлетел бы все-таки, но помешала начавшаяся так неожиданно война. Война показалась там непреодолимым препятствием для взлета, и вот — преодолено это препятствие, здесь, в столице, на широкой площади перед Зимним дворцом.
Сюда, сюда, именно сюда должны были сойтись все святые русские девушки с символами свободы — красными флагами в руках!
Где же, как не во дворце, решался вопрос о том, быть или не быть войне? Откуда же, как не из дворца, вышли один за другим написанные дубовым казенным языком царские манифесты? Кого же оберегают приставы Дерябины, как не того, кто обитает в этом дворце, когда пустуют другие, весьма многочисленные его же дворцы?
И вот к этому дворцу, как к Бастилии, идет народное русское море, чтобы смыть его, как вековой свой позор.
Да, это — взлет! И это настоящий и подлинный и самый высокий взлет его, художника Сыромолотова, так как он отражает долгожданный, необходимый, подсказанный историей взлет ставосьмидесятимиллионного народа, отставшего на сотню лет от других, даже и мелких народов, благодаря вот этому самому Зимнему дворцу, холодильнику, заморозившему Россию!
Мужики с кольями призваны теперь, конечно, в полки, защищающие — что собственно — Россию или вот этот самый холодильник? Вместо кольев у них винтовки в руках, они, желавшие девять лет назад непременно убить его, художника Сыромолотова, за то, что на голове его была шляпа, будут, может так случиться, в роте его сына, прапорщика, и он вынужден будет приказывать им идти на верную смерть прежде всего "за веру", потом "за царя" и только где-то на заднем плане — "за отечество".
Неприязнь к ним развеялась только вот теперь, здесь, на Дворцовой площади, когда возникла в мозгу громадная картина, заполнившая все его существо.
Это было ему присуще всегда: жить той или иной своей картиной. Он мог бы всегда говорить о себе самом: "Я — это я плюс картина, которую пишу".
И картины, которые он писал, расширяли его "я" в меру своей значительности. Однако за всю его жизнь в него не внедрялось картины такого бесспорного, такого огромного значения, как эта, только что появившаяся перед его глазами.
Расставшись с Надей, он взял направление к себе, на Пушкинскую улицу, но не столько шел туда сам, сколько бережно нес в себе возникавшую, рождавшуюся в замысле картину.
Кругом него все еще было летнее, и только что счастливо встреченный им Дерябин был еще в летнем белом кителе и в летней фуражке, но почему-то он представлялся ему в зимней долгополой, кавалерийского образца, то есть с высоким разрезом сзади, серой шинели и в круглой черной каракулевой шапке, украшенной спереди большою затейливой бляхой из белого металла. Именно таким рисовался он ему на своем вороном жеребце. Может быть, самое слово "Зимний" (дворец) отбрасывало в его мозгу все летнее; может быть, то, что 9 января осуществлен был первый натиск народа на эту твердыню; может быть, наконец, какое-то подспудное соображение о том, что если война продлится, как утверждали, не больше полугода, то, значит, революционный взрыв, приуроченный к ее окончанию, должен совершиться не в иное время, как зимою...
И Надя стала рисоваться ему, конечно, тоже не в летнем платье, а в зимнем пальто, с небольшим меховым воротником — мех голубовато-серый, и все другие были заботливо одеты им тепло, по-северному, по-петербургски.
Это было почему-то даже необходимо: не летняя красочность и белизна одежды, а зимняя суровость, строгость, даже однообразие тонов. Ведь шла огромнейшая народная масса не на праздник, а на бой, — лето же размягчает человеческую душу, а зима делает ее решительней и тверже.
И даже снег... Крупные хлопья снега вдруг представились Сыромолотову. Луч солнца, пронизавший снежную тучу и засверкавший в падавших хлопьях снега, и побелевшая от снега сверху подстриженная грива дерябинского жеребца!
Был теплый сухой день, но воображение Сыромолотова, рисовавшее зиму, действовало с такою четкостью, что преодолело всю толпу на Невском, среди которой он шел к своему "Пале-Роялю": ведь это была та самая толпа, которая атаковала Зимний дворец.
В этой толпе между прочими виделся ему и старший сын Левшина, почему-то в нагольном полушубке и в шапке из рысьего меха. Он помнил его гимназистом, но теперь он представлялся ему бородатым, с выдавшимися скулами... Разве не мог он бежать из этого Зерентуя, чтобы непременно в нужный момент попасть на Дворцовую площадь?
И все Невредимовы, сколько их было, — старцы, студенты, курсистки, прапорщики, полковые врачи!.. И своего сына Ваню он удостоил получить место на картине в первом ряду: против богатырски сложенного пристава Дерябина выдвигался не богатырь ли тоже Ваня Сыромолотов, чемпион мира!..
И лошади... Ведь не один же только дерябинский жеребец будет на картине. Алексей Фомич припомнил и представил свои этюды 1905 года, которые делал он в имении Сухозанета и из которых кое-что сохранил. Вот когда могли они ему пригодиться: ведь за Дерябиным не шесть, а много конных столичных полицейских, и под ними должны быть не какие-нибудь шершавые, а настоящие красавцы кони.
И тот генерал, которому истово козырял Дерябин, разве не может он командовать обороной дворца? Прикажут, будет командовать: "Патронов не жалеть!..", "Холостых залпов не давать!.."
Чистого холста не было у Сыромолотова, и он купил по дороге холста, красок, кистей. Ни малейшего отлагательства не мог допустить он, переполненный ощущением зародившейся и растущей в нем картины."